Он повел подбородком в сторону двери, из-за которой доносился очередной псалом.
— Это вам не англичане. С англичанами все проще: если на родине дела у них начинают идти плохо, они снимаются с места и уезжают. Пускают корни где-нибудь в другом месте. С нами, французами, все иначе. Мы одержимы страстью к бесконечным рассуждениям — очень хотим уехать, но в то же время не прочь и остаться. Отказываемся повиноваться королю, однако считаем себя его самыми верными слугами. Я согласен — из этих гугенотов будет нелегко сделать надежных союзников. Они откажутся от дела, если сочтут, что оно неугодно Богу. Однако работать ради одной славы Господней — как бы не так! Деньги для них весьма и весьма важны — но они не желают говорить об этом вслух.
Жоффрей де Пейрак нетерпеливо шагал по салону. Спокойствие, с которым он недавно склонялся над картами, покинуло его, едва с палубы послышалось тоскливое пение протестантов.
Славный канадец почувствовал, что сейчас капитан думает не о нем, а об этом сообществе малоприятных личностей, которых он, тем не менее, почему-то взял на свой корабль. Граф размышлял о них с такой же сосредоточенностью, с какой перед тем раздумывал над перспективами добычи серебра, найденного канадским траппером в верховьях Миссисипи.
Несколько уязвленный тем, что ему больше не уделяют должного внимания, Перро встал и откланялся.
Глава 15
Жоффрей де Пейрак не удерживал его. Он досадовал на себя за то, что нервничает и теряет самообладание всякий раз, когда до его слуха доносятся протяжные псалмы, удивительно созвучные дыханию волн и торжественному величию океана. «Перро прав. Эти протестанты переходят все границы. Но запретить им петь? Нет, не могу…»
Он сознался себе, что его чем-то притягивают эти песнопения, в которых слышатся отзвуки иной жизни, иного мира, отличного от его собственного, мира замкнутого, труднопостижимого, и потому, как и все загадочное в природе, вызывающего его любопытство. К тому же звуки псалмов властно вызывали в его воображении образ Анжелики, женщины, которая некогда была его женой, но превратилась в незнакомку, ибо теперь он не мог читать ни в ее сердце, ни в ее мыслях. Неужели жизнь среди гугенотов в самом деле так ее изменила — ведь прежде она была сильной натурой? Или все это только видимость, хорошо разыгранная комедия? Что же тогда скрыто под ее новой личиной? Женщина кокетливая, корыстная или.., влюбленная? Влюбленная в Берна? Он возвращался к этой мысли снова и снова, каждый раз удивляясь той дикой ярости, в которую она его приводила. Тогда он старался овладеть собой и бесстрастно сравнить ту, которую когда-то любил, с той, которую встретил сейчас.
Стоит ли удивляться, что женщина, с которой он расстался и которую не любил много лет, стала другой? В конце концов он может рассматривать ее как одну из своих бывших любовниц.
Но тогда откуда это нетерпение, это желание вникнуть во все, что касается ее?
Когда в белесом утреннем тумане или в ясных морозных вечерних сумерках раздавались песнопения гугенотов, он едва мог сдержать себя — так хотелось ему тотчас выбежать на балкон и окинуть взглядом палубу, чтобы увидеть, там ли она.
И на этот раз он надел было маску, решившись выйти, но затем передумал.
Ради чего так себя терзать? Да, он увидит ее. А дальше? Она будет сидеть немного поодаль от остальных, с дочерью на коленях, одетая в черный плащ и белый чепец, так же, как и все эти чопорно застывшие женщины, похожие на вдов. Ее повернутое в профиль тонкое патрицианское лицо будет как всегда склонено. И время от времени она будет быстрым движением обращать его в сторону юта, надеясь — или страшась — увидеть там его.
Он снова подошел к столу и взял один из кусков сереброносного свинца.
Он держал камень в руке, машинально прикидывая его вес, и мало-помалу тягостные мысли отступили.
У него снова есть дело — а это уже много! Перспектива многолетнего труда на девственной земле, где его целью будет изучение тайн природы, поиск ее скрытых сокровищ и возможностей их использования с наибольшей отдачей.
Пятнадцать лет назад, стоя перед трибуналом, собранным, чтобы судить его, видя, как с судейских кресел на него глядят глупость, невежество, зависть, скудоумный фанатизм, раболепие, лицемерие, продажность, слушая смертный приговор, обрекавший его на сожжение на костре за колдовство, он был прежде всего поражен тем, как логично завершилась драма, над которой он уже немало размышлял.
За долгие часы, проведенные в тюрьме, он во всех подробностях обдумал то, что с ним случилось. И хотя его тело было искалечено пытками, ему безумно захотелось жить — не столько из-за страха перед смертью, сколько оттого, что все его существо восставало против мысли, что он окончит жизнь, так и не реализовав свои силы, которые дотоле напрасно растрачивал на пути, ведущем в тупик.
На паперти собора Парижской Богоматери он просил не милосердия, а справедливости. И обращался не к тому Богу, чьи заповеди нередко нарушал, но к Тому, кто олицетворял собой Разум и Знание: «Ты не вправе оставить меня — ведь я никогда Тебя не предавал».
Однако в те минуты он был уверен, что умрет.
Только придя в себя на берегу Сены, вдали от орущей черни, и с удивлением обнаружив, что жив, он понял — произошло чудо.
То, что последовало затем, было нелегко, но не оставило у него слишком тяжелых воспоминаний. Нырнуть в холодную воду реки, в то время как охранявшие его мушкетеры безмятежно храпели, подплыть к спрятанной в камышах лодке, отвязать ее и отдаться на волю течения. Должно быть, он ненадолго потерял сознание, затем, очнувшись, снял с себя рубаху смертника и оделся в поношенное крестьянское платье, которое нашел в лодке.
Потом он много дней брел к Парижу по бесконечным обледенелым дорогам, отверженный, голодный, потому что не осмеливался заходить на фермы, и только одна мысль поддерживала его: «Я жив и я от них убегу».
После дыбы его хромая нога представляла собой странное зрелище. Иногда она выворачивалась в колене, и он вдруг видел, что она становится на землю наоборот — пяткой вперед, словно у марионетки. Он выдернул из изгороди два колышка и смастерил из них подобие грубых костылей. Всякий раз, когда после передышки ему приходилось снова пускаться в путь, он на протяжении всего первого лье испытывал невыносимую боль и едва сдерживался, чтобы не издавать при каждом шаге безумного крика. Сидящие на оголенных яблонях вороны со зловещим интересом смотрели на это истерзанное существо с растянутыми суставами, готовое вот-вот рухнуть в беспамятстве. Затем боль понемногу притуплялась, и ему удавалось идти сравнительно быстро. Всю его пищу составляли подобранные в канавах мерзлые яблоки, иногда — упавшая с крестьянской повозки репа. Монахи, у которых он попросил приюта, были к нему добры, однако задумали отправить его в ближайший лепрозорий, и ему стоило немалого труда украдкой сбежать по пути туда. Он снова заковылял по дороге, отпугивая редких встречных крестьян своими окровавленными лохмотьями и платком, скрывающим лицо.
Однажды, почувствовав, что не в силах более сделать ни шагу, он собрал все свое мужество, чтобы осмотреть, наконец проклятую ногу. Сделав над собой неимоверное усилие, он отодрал от тела задубевшую от крови ткань коротких штанов и увидел на задней стороне колена два торчащих из зияющей раны жестких белесых обрывка, похожих на китовый ус. Именно их беспрестанное трение о поверхность раны причиняло ему ту адскую боль, от которой он не раз терял сознание. В отчаянии он лезвием ножа, найденного на дороге, отрезал эти мешающие ему отростки, которые были не чем иным, как его собственными разорванными сухожилиями. После этого нога сразу утратила всякую чувствительность. Теперь она еще больше крутилась во все стороны, как у тряпичной куклы, и совсем не слушалась, но идти все же стало намного легче.
Наконец на горизонте показались колокольни Парижа. Следуя заранее продуманному плану, Жоффрей де Пейрак обошел город кругом. Когда он приблизился к часовне в Венсенском лесу, то почувствовал, что победил.